
... Пылкая моя, сегодня ночью я достал из погреба в скале самую лучшую бутылку «Штайнбергер кабинет» урожая 1911 года — из прусских казенных имений, элитное вино из отборного предзимнего винограда. С бутылкой и с собаками я спустился к озеру, взбаламученному и вспенившемуся; и перед собаками, и перед озером, и перед ветром, и перед Орионом я держал речь, состоявшую из считанных слов, — и тут собаки залаяли; они лаяли, а озеро накатило белый вал, поднялся ветер, и мы ощутили на себе его сильные порывы, Орион замерцал, словно брошь девы Марии, и бутылка, описав дугу, полетела сквозь ночь в воду, как приношение богам за то, что несколько лет назад они в этот день подарили мне тебя.
... Но что же мне делать в этом городе — он уставился на меня, стоглазый, он улыбается и машет рукой, и кивает: «А ты помнишь?» — или: «Разве это было не с тобой?» — он воздевает передо мной ладони и отталкивает руками, и нашептывает тысячи слов, и весь вздрагивает и исполнен любви, и он уже не тот, что плачет и обжигает, и глаза мои горят, и руки мои пусты...
... Любимая — я не знаю, что из этого выйдет, и я нисколько не хочу знать этого. Не могу себе представить, что когда-нибудь я полюблю другого человека. Я имею в виду — не так, как тебя, я имею в виду — пусть даже маленькой любовью. Я исчерпал себя. И не только любовь, но и все то, что живет и дрожит за моими глазами. Мои руки — это твои руки, мой лоб — это твой лоб, и все мои мысли пропитаны тобой, как белые холстины коптов пропитаны тысячелетним невыгорающим пурпуром и королевским цветом золотого шафрана.
Как тебя угораздило родиться! Как за миллионы лег путь твоей жизни пересек мою, обозначенную редкими блуждающими огнями! О ты, Рождественская! Подарок, который никогда не искали и никогда не вымаливали, потому что в него не верили! И это при том, что не все еще разрушено! При том, что в моих глазах достало еще былой зоркости, чтобы увидеть и узнать тебя, а в моих руках достало осязательной силы, чтобы схватить и удержать тебя! Милая радуга перед приходом ночи и вечного одиночества...
Разве я жил — до тебя? Почему же я что-то порвал и безучастно бросил? О ты, Предназначенная! Хорошо, что я так сделал. Я уже забыл об этом, пока еще был жив... А сейчас похоже на то, что все эти годы облетают, как сухие листья, и я очень стар и очень молод одновременно, и поскольку ничего не осталось, да и не могло ничего остаться, я — чистый лист, на котором ничего не написано и который начинается с тебя, Предназначенная!
Орион стоит высоко в небе, снег слабо отсвечивает с гор, озеро шумит, и новолунная ночь разыгралась вовсю. Она бушует и подгоняет время, время, которое нас пока разделяет, дни без тебя — все равно что горы в темных тучах. Долгие дни, пустые — и все-таки наполненные, грустные — и все-таки исполненные счастья, дни, полные волнений и лишенные былого равнодушия, не пустые больше и не бесцельные, — воды жизни снова поднимаются, источники оживают и нащупывают путь наверх сквозь песок и переплетение корней, они стремятся к свету, чтобы оказаться наверху и обратиться в тучу, а туча — пролиться дождем и росой по мистическому кругу рождения и смерти...
... Любимая, милая обезьяна, хлеб души и мечта — я ненавижу это мое жилище, я ненавижу людей и все вокруг вообще — без тебя нет настоящей жизни! Это существование в тени, проклятая суета: увидеть и забыть, пройти насквозь и ничего не узнать, как фильм на экране без резкости, как отключенное зрение, отключенный мозг и отключенная фантазия.
Просто страшно, как долго тянется время, сердце сердца моего, — я здорово засох без тебя, и ничто меня не радует! Давай опять посмеемся вместе! Все вокруг стало каким-то мучительно скучным! Приди к моему плечу, и давай будем спать друг с другом!
Здесь так много снега, и холодно, и как чудесно было бы нам с тобой походить на лыжах или покататься на санях. А по ночам мы слышали бы, как за окнами потрескивает мороз, и видели бы мерцающие звезды, и лежали бы рядом, ни о чем не думая, — все было бы унесено потоком чувств и рекой в девственном лесу.
... Если ты больше не любишь меня, скажи это, я не из тех, кто начнет стенать, это уж точно, — хотя бы уже потому, что ты во мне останешься, вопреки всему, — ведь то, что родилось при тебе в моей крови, течет и возвращается, как и все живое, — и было уже столько бурь и счастья из-за того, что оно лишь пробудилось... а если ничего этого нет, то брось мне через океан слова, их совсем немного, и в них — большее, чем весь мир: в них суть мира, тишина бури, дыхание Бога — и цветущая кровь...
... Что я здесь делаю? Зачем брожу здесь? Для чего берегу себя? Ах, во мне столько всего рухнуло, и отвалы, полные пустой породы, бессмысленно лежат передо мной зимними вечерами, как мертвые страницы распавшейся книги земного бытия, они полны безысходной печали, полны тяжелого чувства, они разбросаны и одиноки, как в пустыне…
... Ты ушла, как судно беззвучно отчаливает от берега — нагруженное ценным грузом и получившее за долгие летние месяцы в доке бережный уход заботливых рук, теперь оно бежит на раздутых добрым ветром парусах...
... И еще я постоянно думаю о том, как мало ты пока обо мне знаешь. Ничего в подробностях. Минуло так много времени с тех пор, как ты уехала, — много для меня, — и не только потому, что тебя нет со мной, а потому, что снаружи прибавилось так много разного. Я ведь работаю, впервые со времени нашего знакомства, это началось в Антибе и продолжалось в Париже, но тогда это было только начало, и я хотел, чтобы ты узнала об этом побольше. Потому что все иначе, чем когда-либо прежде. Во мне столько стерто и столько написано по-новому, что иногда я думаю: ты совсем не смогла бы полюбить меня, если бы не знала обо мне больше того, что знала до отъезда. Но, может быть, тебе известно больше. Наверняка тебе известно больше. Ты ведь тоже говорила мне, что могла бы полюбить меня в такое время, когда я вообще ничего не стоил. Значит, ты что-то такое во мне разглядела. Но иногда мне хочется, чтобы ты увидела меня сейчас. Наберись терпения, нежная, любимая, наберись еще немного терпения, пока не увидишь меня вновь.
Руки у меня совсем отяжелели. В этом-то и соль: я стал увереннее во всем, и только в этом одном уверенности поубавилось. В этом одном поубавилось, милая, и тут я над собой не властен. Я не знаю, как все будет, когда я опять увижу тебя, — но иногда мне чудится, будто у меня вот-вот отвалятся руки и разорвется грудь — и хлынет поток крови.
И тогда я вообще не могу себе представить, что вновь увижу тебя...
... Милая, я знаю, наступают дни, когда ты грустишь — в эти первые дни нового года, и ты должна сама знать, что это мне известно. Я с тобой во всем, и когда ты оглядываешься, чтобы бросить взгляд на прошлое, я хочу стоять рядом с тобой и быть с тобой.
Я хочу быть с тобой рядом, и больше мне ничего не надо. Ты должна знать, что я есть. И не должна ничего бояться. Ты должна чувствовать, что я всегда буду с тобой и что в твоей жизни никогда больше не будет одиночества.
Никто не живет без потерь; кому и знать это лучше, чем мне. Но никто не живет, всякий раз не начиная все сначала; и это мне тоже известно. Я это знаю и чувствую, и чувствую это благодаря тому, что есть ты.
Снаружи на пальмы беззвучно падает снег, это последняя неделя перед Рождеством. Мне знакомо это время, призрачное и пропавшее без вести, знакомо по прошлому — когда ничего не было, кроме печали и пивной, и пианино, и ожидания, что вот-вот дыхание оставит чью-то грудь. Это случалось в такие вот дни; когда ты получишь это письмо, это будут дни твоей печали, оно к ним подоспеет. Оно перенесет мою печаль к тебе и утешит меня, и оно же должно утешить тебя и унести твою печаль.
... Тог, кто всегда отдает, должен уставать, если никогда ничего не получает взамен. Даже в самом сильном аккумуляторе упадет напряжение, если нет динамо, которое его заряжает вновь. Да откуда им знать об этом? Разговорчиками об искусстве и уверениями в личной привязанности тебя не зарядишь. Тебе требуется напряжение иного рода. Нужно нести в себе мир в самом глубоком смысле этого слова, причем твои полюса расположены совсем не там, где предполагают эти дураки. Они полагали, что мыслят глубоко, когда были всего лишь подавлены, и они пытались обрезать тебе крылья, чтобы удержать тебя при себе, вместо того чтобы лететь вместе с тобой.
Любимая! А сколько надо возместить мне! Чем ты, собственно, так уж отличалась от вечной сестры милосердия? Как ты ждала самой малой малости от них, как ты ухаживала за ними, на что только ни была готова ради них! Как, собрав воедино всю чудодейственную, прекрасную силу веры в успех, ты набрасывала на их хилые плечи парчовые одеяния, как ты их всех делала большими, чем они были на самом деле! О ты, все увеличивающая и укрупняющая! Ты пыталась силой любви вживить в них чувства, которыми они должны были обладать, чтобы быть с тобой только в дневное время! Мозг несобранный, воспринимающий и воспроизводящий ты сделала творческим, талантливость уступила место гениальности, хотя это качества, внутренне противоречащие друг другу, вместо плотоядного растения появилось плодоносящее дерево, ты отдавала и отдавала, но когда же ты получала? Они любили тебя, ну, допустим, — но кто помимо этого осыпал тебя благодеяниями или кто заставлял тебя накаляться добела, кто был хоть ненамного впереди тебя даже во время твоего самого высокого прыжка, пума? Разве ты не сама себя накаляла и разве не ты сама должна была поддерживать в себе это состояние постоянно или хотя бы короткое время, разве ты могла себе позволить упасть, блаженствуя, с закрытыми глазами, всякий раз будучи твердо уверенной, что тебя подхватят чьи-то руки или пружинящая сетка, любимая ты моя акробатка? Откровенная моя, способная с такой силой волновать своими губами, своими глазами и своей головой и вести за собой по лабиринтам и тайнам крови, сколько раз тебе приходилось умолкать, потому что они тебя не понимали и все примитивно принимали на свой счет! Ты бросала себя им на пожирание, но, слава Богу, у них недоставало клыков, чтобы разорвать тебя. Даже этого — и то не было! Они не были даже достаточно злы. Они обломали о тебя свои зубы, и теперь они мудры и добры. И, по сути дела, сдались, выдавая это за мудрость.
Я не желаю быть мудрым. Я был мудрым в двадцать лет, сейчас я забыл об этом, сейчас я одного возраста с тобой, а ты молода. Сердце разрывается, до чего ты молода, пума, ты даже не догадываешься, какая ты юная!
О, дикий шум вечного начала! Каждый день мне кажется, что еще вчера я нисколько не любил тебя, настолько более сильное и полное чувство овладевает мной; и каждый день я думаю, что сейчас не может быть никакого «Больше!», но завтра я тем не менее опять буду думать, что сегодня я тебя даже отдаленно не люблю так, как полюблю завтра, если завтра наступит сегодня.
... Сколько нерастраченного еще тепла я ощущаю в себе, этого тепла столько, сколько его вообще может вместить сердце. Как все превратилось в счастье, как вещи, которые я всю жизнь ненавидел, сделались важными и привлекательными для меня, а другие, за которыми я гонялся, утонули в забытье! Что сейчас чудеснее привычки, что желаннее надежности, что способно осчастливить больше, чем соразмерность нашей с тобой любви! Как я люблю тебя! Как я не хочу ничего другого, кроме тебя, и как все, что существует на белом свете, освещено из-за этого лучами ощущения бесконечности! Как далеко отстоит от этого дешевый блеск приключений, беспокойства, детской склонности к разрушению, расточительству и забвению. Я не хочу больше забывать, я хочу вспоминать, чтобы собрать побольше для нас с тобой! Ты чаша, ты сердце, распахнутое для других, ты, которая всегда наготове! Я люблю тебя, и все во мне растет и вновь стремится к тебе; зерно наливается живительным соком, и ветер веет поверх стеблей, и они шумят, как большие крылья. Обними меня покрепче, любимая, обними меня, потому что иногда мне делается страшно от полноты чувств, настолько они для меня внове; можно подумать, что груз тяжелее самого корабля и теперь их сносит в открытое море. Нелепый это страх и вообще никакой это не страх, просто любви накопилось столько, что вечерами от нее почти совсем темнеет в глазах и все вокруг затягивается тенями — вот сколько во мне преклонения! Это зрелость лета, познавшего цветение, хотя никто ничего не сеял, это дикорастущее лето и дикорастущая любовь, крепкий и сильный цветок жизни, долгое время простоявший совсем один... Как я люблю тебя! Как я не хочу никогда расставаться с тобой! Никогда больше!
... Я поднял глаза на Юпитер и глубоко вдохнул воздух, думая об одном лишь: «Любовь, любовь, любовь», — и я произносил это вслух: «Любовь, любовь, любовь» — все снова и снова, ведь нет слова более емкого, чтобы его можно было повторять столько раз. Люби меня, пума, потому что я так нуждаюсь в любви, люби меня, люби меня. В жизни Гете было такое время, когда он этими словами завершал свои письма: «люби меня». Не «я тебя люблю», а «люби меня» — ведь это намного больше! Люби меня, пума, люби меня сейчас, в темноте длящегося мгновения, люби меня сейчас, когда я вижу, как серп месяца медленно спускается к горизонту, люби меня сейчас, когда Юпитер, моя звезда, кажется язычком свечи на высокой вершине горы, сейчас, когда я ощущаю, как световая пыль времени все падает и падает, люби меня, люби меня сейчас, когда я чувствую, что мы ни на один миг не в состоянии заставить мир остановиться, что мы — вечно скользящие и вечно падающие, люби меня, любимая, далекая, из-за гор, из-за горизонта, люби меня сквозь всю нашу падающую жизнь, люби меня, потому что все, на что мы способны, — это умереть вместе, что станет потом вечной жизнью, люби меня, люби меня; Луна идет на ущерб, Лира спускается ниже, Юпитер умирает, люби меня, люби меня в этом невероятном молчании, в котором растворяется день, день, прожитый нами порознь, и это необратимо, и наша жизнь делается от этого не столь полной...
Ах, люби меня, этот комочек трепещущего теплого сердца в хрустальном холоде ночи, убогий череп между снегом и смертью, за стенками которого дрожат нервные узелки и фосфоресцирует несколько нервных окончаний, люби меня, эту малую толику бегущей по тонким жилам крови, которая выкликает одно твое имя и знает любовь и столько много прочего, чего и знать не хочет, эту малую толику тоски, печали и желания забыть, люби меня, Юпитер уже мертв, а Луна все больше склоняется к горизонту, обнаженная белая мировая пустыня тянет меня вниз, люби меня, чтобы я удержался, чтобы я удержал тебя, ах, люби меня, люби меня, люби меня.
Как она все веет и веет, все пылит и пылит, эта блестящая пыль мыслей, и эти темные волны желаний хлещут коротко, словно удары бича; я сорвал с себя куртку и распахнул ворот рубахи, чтобы дать и коже крикнуть: «Люби меня, люби меня!», — чтобы все, что ты некогда во мне любила, повторяло вместе со мной: «Люби меня, люби меня!», — чтобы оно, теплое и плотное, хотело втиснуться в твой руки, люби меня, люби меня, мир старится, и свет дряхлеет, люби меня, люби меня, этого всегда мало и всегда недостает, люби меня, люби меня, разорви мою грудь, пусть мы сольемся, люби меня, ах, люби меня еще больше, скажи это, скажи это мрачной одержимости, притаившейся за черными лесами, подстерегающей нас демонической неизбежности того, что все преходяще, этой костяной морде всеобщего душителя, скажи это ты, которая не смеет умереть, ты, ставшая моей жизнью, моей самой потаенной мыслью, явившейся из чащобы, где сгрудились ушедшие в меня поколения, ты, пшеничное поле и мое дыхание, ты, лето мое, скажи этой ночи, не знающей границ, этому каменному молчанию вещей, которые переживут нас: ветру и звездам, снегу и миру, и горизонту. Прими меня обратно, я никогда больше не уйду от тебя, люби меня, люби меня, возьми меня себе, пока не поздно и пока холод не заставит меня устать и увянуть, а годы обозначатся на мне темными полосами, которые не убрать; позволь нам вернуться к нам с тобой, люби меня, потому что я знаю: это продлится не слишком долго, люби меня, ах, люби же ты меня, разреши мне превратиться в тебя в толчках твоей крови, в непогоде твоей нежности, люби меня, растопи меня, вдохни меня, поцелуй меня, люби меня, люби меня, набросься на меня, люби меня, не отпускай меня, люби меня, люби меня, люби меня.
... Ты, любимое небо, написала мне два таких замечательных письма — в них полно всего того, что я люблю в тебе, и еще много чего другого. Для меня больше, чем счастье, если ты меня любишь; для этого просто нет другого слова, чем «захватывающе», оно хватает и захватывает меня, оно берет меня в тиски, в кольцо, и поднимает меня, и делает все, на что я способен и что могу, несравненно сильнее и реальнее, и нереальнее, и больше. Ты даль, простирающаяся за мной, ты свет, благодаря которому я есть и буду. Только благодаря тому, что ты смотришь на меня и любишь, я действительно существую и действую. Не будь глаз, не было бы и света. В твоих любимых и прекрасных глазах я из темных узелков жизни и невидимого столкновения множества темных лучей превращаюсь в того, кто носит мое имя, в того, каким ты меня видишь и каким хочешь, чтобы я был. Свет твоей любви выделяет меня из анонимной толчеи инстинктов и поднимает до чего-то единственного в своем роде, способного сказать: «Я есть!» Любимая, ты превыше всего: ты весы, которые все держат на себе и поддерживают равновесие, ты линза, в которой собирается все просыпанное мной и преображается в луч, в краску и ясность.
Ты на редкость непосредственная и прямая, медленная стрела, направленная в самое мое сердце и безо всяких метафизических и психологических трюков пробившая его в самом центре. За всю мою жизнь мне никогда не приходилось видеть человека прямодушнее тебя. Мне непонятно (но не непостижимо), что для других ты остаешься загадочной и сбивающей с толка. Но в этом нет ничего непостижимого! Потому что простота и твоя потрясающая откровенность скорее всего — и даже наверняка! — и есть именно то, что сбивает остальных с толку. На сильный свет способны смотреть только сильные глаза, которые при этом не моргают. Я никогда не моргаю, милая, я лишь еще шире открываю глаза, чтобы побольше впитать в себя.
... Ты должна любить меня и должна говорить мне об этом, повторять все снова и снова, сколько бы ты ни повторяла, мне мало, потому что, когда ты говоришь это, ты помогаешь мне выстоять в этом двойном и двусмысленном состоянии труда и жизни, которые иногда сливаются и совпадают, и тогда одно вспенивается от другого; а когда зловещая судьба совпадает с неудачами в работе, я нуждаюсь в тебе, — тогда все опять выльется из меня наружу, на белые страницы, из которых оно и вспучилось, чтобы я в нем утонул. Работать — это значит оказаться во власти чего-то чуждого и, значит, сделаться ранимее; тогда твои руки, и твои губы, и твои глаза — единственные врачи для меня. Я ничего не боюсь, и я уж как-нибудь пробьюсь, но до чего замечательно знать, что ты рядом, и ощущать, что есть кто-то, способный одним своим присутствием все сделать легким. Какая мощь!
... Скоро я вернусь, слышишь, нaгруженный пережитым, кaк пчелa нектaром… я сидел зa кaменным столом под aкaциями, не ведaя зaбот, однaко в глубокой зaдумчивости; все было прaвильно, и все было хорошо, и я чaсто передaвaл тебе приветы, и зaбывaл тебя, и нaходил вновь, мир был открыт перед нaми, и дни были кaлиткaми в рaзные сaды, и теперь вот я возврaщaюсь обрaтно…